Осенью тяжело. В смысле, не как-то там по-особенному тяжело, но отчего-то ужасно хочется безопасности, уюта, комфорта и защищённости. Проверенных действий и стабильных маршрутов. Осень выгоняет меня в офис, и ничто во мне даже не противится этому. Однако осенью я значительно более остро переживаю отверженность. Стоит даже замаячить где-то, в отдалении показаться малейшей возможности, как душа моя начинает биться в истерике. Я не хочу, не могу, не желаю, не буду переживать это снова. И снова. И снова. И снова.
Осень — это время Голландии. Ощущение места во мне настолько сильно, что порою, закрывая глаза, мне кажется, что в следующий миг я увижу знакомую брусчатку на улицах и узенькие двухэтажные домики. Наверное, их уже не разлепить никогда — мою отверженность и страну вечной осени.
Мне снятся сны, в которых присутствует моя бывшая жена. Именно присутствует, находится где-то неподалёку молчаливым спутником. Я занимаюсь там своими сонными делами, и вдруг на тебе — замечаю её в каком-нибудь из уголков своего зазеркалья. Столько времени уже прошло, но всё ещё… Вспоминается. С некоторых пор я крайне скептически отношусь к разрыву связей. Значимые связи всё равно продолжают жить в тебе какой-то своей собственной жизнью, превращаясь в своеобразных призраков, тени недопрожитого прошлого.
Мне может вспомниться вдруг момент, когда она наконец говорит мне, но говорит совсем не то, что я ожидал и к чему готовился, и я пытаюсь увернуться, уйти, уснуть, свернувшись в позе зародыша, списать всё на изменённое состояние сознание, в котором мы зачем-то тогда находились. Но голос, её голос, казавшийся мне тогда неумолимо злым и немилосердным раз за разом доставал меня из, казалось, пришедшего уже забытья. Пока наконец не стало понятно, что скрыться мне не удастся, и что с закипающей болью что-то придётся делать, и что нужно что-то делать, ведь от меня требуют, требуют, чёрт бы их всех побрал, каких-то обязательных действий. Мне нужно злиться, мне нужно кричать, но мне нельзя свернуться калачиком в плетёном икеевском кресле и просто тихонько уснуть.
И тогда я встаю, и тогда я беру телефон, и тогда я иду на улицу, и я звоню ему, и говорю какие-то беспомощные нелепые слова, и слышу не меньшую бессмыслицу в ответ, и злюсь на себя за неспособность высказать свою злобу, за то, что не могу даже позволить себе в ярости расколотить телефон или выбросить его к хуям собачьим в канал, потому что я не могу, потому что я такой хороший и правильный, и меня раздирает на части этой яростью и противоборствующей ей силой самообвинения, и я просто мечусь по улице, не в силах хоть что-нибудь предпринять.
Потому что нельзя. Потому что нужно быть хорошим. Нужно быть правильным. Тогда всё, может быть, обойдётся. Тогда всё, может быть, будет хорошо. Ведь так? Ведь правда? Ведь правильно?
И ко мне приходят люди, и я вижу их намерения, и я вижу, как хотят они идти по моему пути. И я пытаюсь, пытаюсь достучаться до них, пытаюсь рассказать, показать, открыть то, что они никак не могут увидеть, и не могу. И я стону про себя от беспомощности, от того, что вижу неумолимую волю, несущую людей к неминуемому, словно щепку к водопаду. И нет никакого способа отменить это, нет никакой возможности переделать то, что случилось, и совершенно невозможно даже повлиять на то, что происходит сейчас. Как же мне хотелось в те моменты, чтобы нашёлся кто-то, кто мог предупредить меня, ведь мне казалось, что тогда я обязательно смог бы что-нибудь придумать.
Но нет, нет, нет, это невозможно. Это было невозможно уже тогда, когда я бросился всё исправлять. Когда казалось уже, что вот оно — счастье, что скоро кошмар наконец рассеется, что начнётся новый день и новая, обновлённая жизнь, и тянулись дни, и продолжалась борьба, и крепла надежда. Это был практически медовый месяц — такой, которого у нас никогда прежде не было… До последнего дня. До самого последнего дня я верил, что всё ещё можно изменить. И потом, когда стало понемногу понятно, что ничего в действительности не изменится, мне понадобились все мои силы, чтобы пережить этот последний день, последнюю ночь, последние свечи, последний портвейн, последнюю фотосессию и последний отчаянный бросок к аэропорту.
И вот тогда, и вот там мои силы кончились. На грёбаной лавке в грёбаном Схиполе в ёбанной всеми ебическими силами холодной промозглой стране, совсем недавно ещё бывшей такой светлой и радостной. Меня хватило, чтобы дождаться, чтобы посадить себя на сиденье в вагоне, чтобы добраться до дома и рухнуть в чём был на кровать, и забыться. Увидеть смс о том, что всё, мол в порядке. Смотреть на телефон немигающим взглядом, и снова почувствовать, как поднимается обжигающая волна изнутри, и забиться, сжаться, скрючиться на кровати в истерике, и вопить, беззвучно вопить, не понимая, что происходит, что творится, почему, за что, и снова мечтать уснуть, желательно так, чтобы совсем не проснуться, зная впрочем, что та же неумолимая воля, незримая необъяснимая сила всё равно заставит очнуться, всё равно потащит вперёд, по камням, по железу, по битому стеклу, сквозь тернии прямиком к неведомо какой ещё хуете.
Это и есть жизнь, жизнь, как она есть, и можно ли упрекнуть кого-то в том, что такая жизнь может не нравится. Можно ли предъявить кому-то претензии в желании эту жизнь как-то упростить, вписать в ряд понятных и простых правил, чтобы не смотреть ежедневно в безжалостные глаза убийственного свирепого хаоса.
Потому я и не упрекаю себя. Не браню за желание зажигать свечи. Не укоряю за поиски покоя в медитации. За стремление окуклиться и забраться в самый далёкий угол самого недосягаемого дна своей бесконечно глубокой пещеры. Превратиться в простейшее, и радоваться элементарному. Теплу, сухости, пище, свету. Я очень хорошо представляю сейчас, что даже этого может не оказаться в один прекрасный момент.